повернутися до розділу ПОРТРЕТИ...


   Сергей Таранец
АПОЛОГИЯ СНА

Если б душа отделялась от тела,
я не ходил бы тайком на Пастера...
в дом, где живут все друзья неживые,
где не лежат и цветы полевые.
   Г.Поженян

   Мне не забыть, как добравшись в тот вечер с кладбища, откуда возвратил нас спешащий, не желающий ждать ни минуты без платы погребальный автобус, хотелось спать. Мой одинокий дом распахнул дверь и как губка вобрал меня, присовокупив ко множеству обитателей своих квадратных сот, патологически любящих телевизор. За каждой стеной шла бесконечная возня, откуда-то доносился запах чужой кухни, а с потолка слетал английский стишок, вдалбливаемый истерической бабушкой запуганной гимназистке:

"Вот домик,
который построил Джек,
в нем чулан, а в чулане пшеница,
которая темною ночью хранится
от синицы, а более, от того, кто бранится
день и ночь напролет,
потому что не ловится кот и не спится
без синицы в руках, но с пшеницей,
которую пес ворует и злится
на судьбу, что в пыльном углу под кроватью таится,
в доме, который построил Джек..."

   Подслеповатая собака уткнулась в обмороженные сапоги и завыла,- она хотела есть и гулять, не считаясь со скорбным грузом, лежащим на душе. Вдалеке, этажа за три, брызнул взрыв смеха, а я все продолжал стоять, не снимая пальто и не зажигая свет, в узком простенке коридора, ползущего к заиндевелому окну, куда с холодного зимнего неба светила луна.
   Хотелось спать, но тревожная белая луна, отгоняя дремоту просила:
   - Не спи, побудь сегодня со мной и с ним, там, должно быть, стынет земля, которой прибросали эту мерзлую яму.
   А веки тяжелели, и колени поскрипывали, пытаясь согнуться под обремененным одеждой телом. Я понимал, что усыпаю и чувствовал, что не могу ни бодрствовать, ни молиться, что дух в плену у немощи и уныния, и противиться им я не в силах. Представилась мне серебристая река, ленно текущая среди покатой, согретой лучами равнины. Поодаль видна была переправа, и много людей толпилось на пыльном берегу, ожидая возвращения парома. Я понял - это мираж, надо сдержать себя, чтобы не утонуть в забытье, и последним усилием раскрыл слипшиеся глаза. Промозглый мрак, наполненный застенным копошением, обступил меня совершенно; он падал сверху, словно дождь, и стекал по рукавам пальто, отчего коченели кисти рук; он стучался в дверь и стены как косой ливень в окно, окропляя сердце и заглушая в нем слова мольбы: "Бодрствуйте и молитесь!" И стоном отвечали ему бетонные панели дома, который построил Джек...
   Я чувствовал, как должно быть одиноко там ему, наедине с печальной желтоватой луной, такой разговорчивой, ясной, но вовсе не похожей на солнце.
   - Не спи сегодня, побудь с ним и со мной, там стынет копанная земля, черная, не укрытая снегом, когда пробегает ветер, развеивая по сугробам живые гвоздики, которым больше не зацвести, и леденеет набросанный лопатами холмик.
   Луна лопотала еще что-то, но беседа не складывалась. Измученное сердце погружалось в теплое забытье воды сна, и уносилось его тихим течением в страну летних грез. Мимо по солнечной траве зеленого луга скакали во весь опор вороные кони, неся дородных всадников в мантиях и париках.
   - Куда вы? - Я и не подумал, что это могут быть судьи.
   - К нему, туда - на Пастера.
   Понятно - это туда, где греческий портик Горьковки смотрит на замызганный мрамор битых ступеней дома, который построил Джон Гарринсон.
   - Не стоит, уже поздно. Сегодня третий день, как остыли его руки, и я сосчитал число ступеней, неся на плече ладью его нового жилища.
   - Но почему же третий? Он ведь был еврей?
   - Он не соблюдал Закон. И его несбывшийся ученик прямо так и сказал, перейдя над краем могилы "на ты": "Ты всем нам был учителем... Ты не любил обряды, вот мы тебя без обряда и хороним". А после срывающимся голосом: "Прости нас!"
   - Значит, он не был настоящим евреем!
   - Но как же?
   - Потому что еврей - это, прежде всего, тот, кто соблюдает Закон, почитая Тору!
   - А Флавий говорит, что еврей - это тот, кто может почувствовать на себе боль другого?
   - Флавий сам преступил все, что мог. И с тех пор только и оправдывает себя. А для еврея главное - соблюдение Закона. Так исполнял ушедший Закон, или не исполнял?
   - Я не знаю...
   - Значит, он не был евреем!
   - Но кем же тогда он был?!
   Они, не отвечая, понеслись дальше, а я очнулся, ощутив онемевшим плечом поддерживаемую стену. Собака подвывала у ног, и в окно, словно из глубины колодца, глядела, заговаривая, замерзшая зимняя луна. В голове, перебивая одна другую, путались мысли. Их хотелось выкрикивать, чтобы разогнать мерзкое скопление человеческого улья, чтобы утихло беспокойство, порождаемое невидимым, но навязчивым присутствием сотен ячеек, до края заполненных телевизорами и кастрюлями, облепившими приют моего бытия в тесном доме, который построил Джек.
   Я понял, что спасти меня от навязчивого сна может только сон. Сон, который я, высказав, изживу из себя, выдавлю как гной - с кровью, и тем залечу вину своего невмешательства и молчаливого согласия с установленным миропорядком. Надобно написать обо всем, что связано с этим человеком: о его старом пальто, долгом испытующем взгляде, об облаках и ветрах, витающих над лугами, среди которых течет река, уносящая саму память о голосе, произносившем печально-растянуто: "Голубчик, вы ведь не толстошкурый... во-от".
   Он ушел, как улетает птица - навсегда, забирая с собой свою песню и оставляя в душе горе ребенка, потерявшего огромный надувной шар - единственный и неповторимый во всей жизни. И от имени его сказал Смеляков в честных строках обращения к друзьям:

"Не обмотками белыми путь мой усеян,
а облаками,
Не больничным от вас ухожу коридором,
а Млечным Путем".

   Вот и эпиграф. Осталось самое простое: с чего-то начать. Но с чего-то значимого, очень важного. Может быть, с оправдания темы, толкования смысла видений? Значит, с морфеодицеи? Но нет! Страна, принявшая его, не просит ни объяснений наших, ни оправданий. На языке Церетели она зовется "Сизмарети", и в ней главное - облик его, слово и ... заблуждение. То, что в Малороссии издавна называли - "хиба". Он ведь был Мастером. А каждый мастер ошибается, это неизбежно, и все же обретает покой.
   "О, трижды романтический Мастер!"

ЗВЕЗДА РОМАНТИЧЕСКОГО ДАВИДА
   По узкой улице, загроможденной облущенными домами, по коридору уплывающей вверх дороги, сквозь веревки с несвежим бельем, перегородившие путь дыханию ветра, спешит, пробираясь сквозь шум открытых окон, как гусь, переваливаясь с ноги на ногу, низкорослый, почти грушевидный человек. Вокруг палящий летний полдень, а на нем длинное, не по размеру и не по сезону пальто, отдаленно напоминающее католическую сутану, из-под которой выглядывают носки выношенных сандалий. Потертые, когда-то коричневые, одетые на босу ногу, они под стать плешиво зацементированным стенам вокруг, грудой загородившим море. Нагретая духота, утомляя, нагоняет сонный дурман, и весь мир, кажется, начинает потихоньку обращаться вокруг оси, протянувшейся в лучах солнца, увлекая и просвет улицы в центр хоровода гигантского круговращенья.
   Но запах и цвет развернутого горизонта угадывается и доносится через крыши, крытые крашенной жестью. И неизбежное присутствие громады мерно колышущейся воды, очищающей суету пройденной дороги, заставляет семенящие ноги нести человека, маленького и тщедушного, туда, где гаснет смрад, и все звуки города растворяются в прибрежном шуршании и плеске волны, налетающей на поросший зеленью мол, и пена, разлетаясь в порывистом дуновении, кропит как благословение и освобождает душу, отпуская ее в свободный простор, известный лишь кораблям, усталым прокуренным морякам и чайкам.
   "Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему, с миром".
   Маленький копошащийся человечек рвется из тесноты, неустанно перебирая сандалиями битый асфальт, стремясь куда-то и ожидая отдохновения во встрече. Кажется, он знаком мне. Случайно, это не сыщик ли капуцин, навеянный туманами старой доброй Англии?
   - Отец Браун, вы опять гонитесь за кем-то? Злодеи?
   Не обмолвясь словом, он лишь замедляет шаг и глядит пристально поверх крыш, как высматривают упавшую в колодец луну. Еще миг, и он поплывет, отделившись от земли, будто уносимый шальным порывом легкий детский шарик. Зачем искать ответ в небе? Или мой голос неразличим для него, покидающего и почти забывшего зажаренный на солнце мир.
   - Вы торопитесь, отец Браун?
   Он совсем остановился, вытянув шею, прислушался к гулу дня и, не поворачивая головы с тонзурой, расползшейся до затылка, ответил просто:
   - Нет. Но мне там назначена беседа,- а затем, подумав, и совсем грустно,- сегодня меня уже ждут.
   А после, так же не оборачиваясь, пошел, пошел вверх по разогретому до мягкоты асфальту, раздвигая на ходу обступающие стены, пятнистые лоснящейся штукатуркой и вразнобой беленые-крашеные, словно за каждой из них притаился маленький и очень изящный дурдом, который построил Джек. Еще долго вслед ему хлопало на ветру безобразно развешенное меж окон стиранное белье. Сияло в вышине полуденное солнце, и только чайки, крича, вились над раскаленной жестью человеческой кровли, наверное, изображая ворон.
   - Отец Браун! Отец... Прощайте!
   Последний окрик вдогонку. И он тоже потонул в довлеющей прозрачности дня. А слабая грушевидная фигурка удалялась, балансируя уже на грани синего июньского неба и бессмысленно многоцветной улицы, перегороженной простынями, вовсе не похожими на облака.
   И власть великой стихии, опоясывающей утлый мир, впитала его, просто и легко, растворяя в шуме приторно зеленой волны и беспредельном ветре, бегущем к краю земли, весело и свободно. Рассеялись точные контуры, и что-то бесплотное воспарило, унося от духоты и боли бывшее когда-то человеком.
   - Отец... ныне отпущаеши... по слову Твоему... с миром...
   Дохнул ветер и разогнал наваждение знойного лета - то был сон, и в холодные окна посматривал снежный день Сретенья. Пятнадцатый день февраля среди нескончаемой зимы 96-го. Благочестивый Праведный Симеон, исполнив заповеданное, просил покоя: "Ныне отпусти мя, владыко, яко же прежде возвести ми". И дарован был ему свет, соблюдавшему Закон и служившему до окончания сил и века. И легка была ноша его: Младенец, пеленами повитый, в сорокодневье глядящий на мир, ожидающий жертву.
    "Богоносе Симеоне, прииди подыми Христа, Егоже роди Дева Чистая Мариа.
    Объемлет руками старец Симеон Содетеля закона и Владыку всяческих.
    Не старец Мене держит, но Аз держу его: той бо от Мене отпущения просит".
   Сквозь преданье и сон припоминалось еще что-то - холодное, скверное и, главное, вполне осязаемое, За кем-то пришла смерть. Уже повела она коридорами и проулками свое стадо в тот край, "где будет пасти их" (Пс.48; 15). И мы, приподняв отяжелевшее тело, понесем его, торопясь, вдогонку, чтобы скрыть от света в тесном жилище, которому имя - могила. Пришла смерть, а за нею молчание, тление и суд:
     "Упокой, Боже, раба Твоего, и учини его в раи,
     иде же лицы святых, Господи, и праведницы сияют яко светила..."
   В комментариях к Евангелию от Луки читаем: "Лука, сириец, родом из Антиохии, врач, ученик апостолов... Безупречно служа Господу, он не имел жены и детей. Он умер в Беотии, исполненный Духа Святого, в возрасте восьмидесяти четырех лет".
   13 февраля злополучного високосного 1996 года в своей квартирке-келье на 85 году жизни незаметно скончался Каминский Давид Вениаминович, корифей исторической кафедры, пребывавший с консерваторией нераздельно с тех лет, когда случилось ей быть муздрамином. Проживи он еще месяц - ему было бы 86. Причина смерти обычная - инсульт, иначе - острое нарушение внутримозгового кровообращения, видимо, результат кровоизлияния в височных долях... До последних дней он, говорят, сохранял ясность ума, но под конец просил навещающих принести почитать (а читал он запоем и всю жизнь) иллюстрированные журналы попроще. Где-то года полтора остававшейся ему жизни он провел, не выходя из своей узенькой, с высоким потрескавшимся потолком комнатушки на Пастера - боялся, что соседи по коммуналке в минуты захватят единственный оставшийся оплот существования, отправив его против воли в дом престарелых. У него никогда не было семьи, похоронив в 1973-м мать, он остался совсем без родных и близких.
   Давид Вениаминович. Возлюбленный сын десницы - так должно понимать означающие его имена. Господь знает, кого назвать сыном и избрать на служение, и не всегда нам понятен смысл любви, дарованной человеку, призванному на бытие подвижника.
   Своей идее Каминский заплатил жизнью. Он верил, что извечен в этом мире романтизм, данный, равно как нам, древнему заклинателю лесных пчел; и что диалектический принцип образного мышления, присущий сонате, неизменно разлит во всей музыке, рожденной человеком. С той лишь разностью, что главная и побочная партия в эпоху романтических грез Европы, как он объяснял, - это "борьба и трещина, прошедшая через сердце поэта", а в остальные времена - всевозможные мета-, квази- и прочие переделки классической сонатной формы. Тут же, на ходу, парировал он закономерный вопрос: а зачем, собственно, все эти терминологические сложности вокруг сонатной олиго-, гипо- или гиперструктуры? Эдакие "гипо-по-по из Лимпо-по"?
   - Затем, деточка, что "лошади кушают овес" - просто утверждение, - пытался Каминский отшутиться, - а вот "equi edunt avena" - уже "Наука". Если же мы добавим: "canibus devoratur caro" (собаки пожирают мясо), то приходим к концепции высокого обобщения!
   И с горячностью Ездры лет пятьдесят, не менее, появлялся он в стенах консерватории, потрясая портфелем и авоськой, переполненными книгами (носить тяжести, как он обманывал, рекомендовали ему врачи - в связи с почечно-каменной болезнью), и призывал прислушаться и принять его учение. Под конец служения, когда тщедушная его фигура уже качалась от неизменной тяжести носимых книг, он стал смешон, и студенты за глаза к устоявшемуся прозвищу Дoня, Дoнечка стали добавлять - Санчо Панса.
   Рыцарь наизнанку, карнавальный двойник Дон Кихота, он в разговоре порой, вопрошающе глядя собеседнику в глаза, произносил:
   - Деточка, вы ведь не толстошкурый, ведь вы понимаете...
   Как-то, разбирая на занятии образцы из фольклорных сборников, мы всей группой, не сговариваясь, единодушно выбрали для анализа песню: "Ах, Доня, Доня,/Тяжка твоя доля". Она обыгрывала до боли знакомое имя, ставшее к тому времени притчей.
   "Народным" нарекает артиста народ, именно эта "темная" и "в полосочку" масса людей, которых так просто провести, и вместе с тем, нелегко обмануть, а тем более, заставить себя полюбить. И потому в адрес актера говорят, что лучше быть всенародно Заслуженным, чем незаслуженно Народным. С учителями, наверное, иначе, хотя какая-то аналогия есть. Каминского одновременно побаивались и любили, и, хотя по должности он, неотягощенный бременем научных степеней, был лишь старшим преподавателем, неосведомленный студент считал его профессором.
   Живя в своем вымышленном, выспреннем как сонет мире, где Бетховен соседствовал с Абуладзе, он безнадежно отстал от современного ритма поспешного и поверхностного бытия. Кажется, не замечал, что Равель и Шенберг реабилитированы и давно нет нужды защищать обвиненных директивными постановлениями в формализме. Романтическое видение требовало неустанной борьбы, и он, чувствуя свое предназначение, не давал остыть духу, ополчаясь то на "кита" музыкознания Асафьева, то на иной великанский авторитет, размахивая перед его носом бутафорным копьем личного неприятия.
   Тенденциозность была тем свойством характера, которое поглощало Каминского до конца. Если по какой-то причине его не устраивала некая персона, то не было у нее шансов получить хоть в чем-нибудь его одобрение. В частной коллекции сохранилась методическая брошюра Дубовского из серии "В помощь музыканту-педагогу", где резким росчерком у слова "помощь" отнят слог "-мощь", и переправлено оно в "помеху": Каминскому не импонировал этот московский автор. Совершенно же нетерпимым было его отношение к монументальной фигуре Асафьева. Уравнивая в кулуарных диспутах его с личностью акад. Лысенко, Каминский отвергал как основы его теории, так и принятую в его трудах терминологию, считая понятия "симфонизм" и "музыкальная интонация" бранными словами. Последнюю руководимую дипломную работу он, посвятив "неточностям в музыкознании", так и понимал - призыв к ревизионному крестовому походу против академического авторитета.
   - Ну кто вам сказал, что есть "музыкальное барокко"? - Негодовал он, - это придумали "мудрецы горные"!
   Имелась в виду принятая в лекциях Каминского апелляция к поговорке: "Умный в гору не пойдет, умный гору обойдет").
   Его слушали, и ему не верили, внимая, не замечали, а потом, когда он заболел и исчез из расписания аудиторий и классов, его просто забыли. И как о всяком фанатике или подвижнике молва сохранила о нем лишь анекдоты. Сократа тягала прилюдно за волосы жена, Диоген ходил днем с фонарем, Иезекииль питался экскрементами (Иез.4; 12.15), ну а Каминский однажды, воодушевясь, шел по консерваторскому коридору с дубиной - "убивать ректора-взяточника"! Что ж, поступок достойный Мандельштама, а рассудят их там, где они уже встретились, если того пожелали.
   Тяжелая, должно быть, эта ноша - осознание своей предназначенности, ибо подвижник, которому оно даровано, платит за него и благами, и благорасположением окружающих, не ведая, поймут ли его подвиг хотя бы посмертно. И думал ли о воздаянии Каминский, никогда не уделявший внимания ни внешности своей, ни гардеробу, но зато искренне любивший музыку, рожденную тонким плетением чувств. Неизменная потребность аудитории, жажда общения с ней заставляли его влетать в класс, волоча за собой тяжеленный портфель и сетку с книгами, и радоваться, что перед ним студенты, которые могут еще понять чистыми душами слова:
   - Во-от, деточка... видите чтo это... романти-изм!
   Любой рассказ в его устах непременно превращался в лицедейство; если же истолковывался оперный клавир, то Каминский попеременно перевоплощался в каждого из персонажей, меняя голос, произношение и даже, казалось, облик: вот вертлявый, маленький-кругленький Лепорелло, а вот - само изваяние, и говорит басом - Командор.
   Он был счастлив, если его слушали. Бывало, в горячности с грохотом обрушивал на парту перед сидящими пудовый груз фолианта, словно утверждая истину содержащегося в нем установления, в пылу повествования мог изображать танец, даже пытался вскочить на стол. Случилось, полетели затертые пенсионерские очки в софиста, вздумавшего, лицемерно разжигая спор, оправдывать институт рабства, основанный как бы праотцом Ноем. Каминский был тверд в своих промарксистских убеждениях как кремень и слушать не желал лукавую казуистику; и лишь потом, как бы оправдываясь:
   - Голубчик, вы ведь не толстошкурый...
   За свою жизнь Каминский ничего не написал. Трудно объяснить почему: то ли своеобразная лень, то ли "дрожь пера" - неоткрытая досель болезнь - боязнь бумаги, где все сказанное, рано или поздно, обращается в ложь, и, сколько б ни старался пишущий, несовершенно, сухо и мертво. Но ведь намеренно не утруждали руку ни Сократ, ни Эпиктет, лишь возвещали пророки Иудеи, терпеть не мог перо Параджанов. Помнится, лишь перстом на земле начертал что-то Христос, испытуемый в Законе книжниками и фарисеями (Ин.8; 3-8). И все же остались они жить в учении своем через слушавших и учеников.
   У Каминского не было недостатка ни в слушателях, ни в учениках: каждый, кто прошел консерваторскими коридорами, хоть в 1950-е, хоть в 80-е,- слушал его, ибо в этих стенах он был не просто корифеем, но весьма примечательной частью самого механизма заведения - его часовой стрелкой. Каждый вправе назвать его учителем. Но так уж получилось, что учение его о всеобщей сонатности и извечном романтизме, уступающее иным теориям, столь же непрочным и преходящим, разве что неоплотненностью на многотерпеливой бумаге, осталось только притчей, расцвечивающей подробности анекдотических рассказов о чудаковатом старике. И над могилой, провожая его, стояли апостольским числом всего двенадцать человек. Впрочем, и те - отнюдь не верные последователи и преемники; среди них четыре студента, которых просто обязали на помощь в несении гроба - совсем молодые парни, никогда не слыхавшие даже голос, утверждавший:
   - Деточка, кто вам сказал, что от любви не умирают... А Вертер?
   Не было ни христианского священника, ни раввина, покойного никто не отпевал: Каминский на этот счет не оставил никаких распоряжений.
   Так почему же слово учителя "упало на места каменистыя, где не много было земли; и скоро взошло (прозябоша), потому что земля была не глубока; Когда же взошло солнце, увяло и, как не имело корня, засохло"? (Матф.13; 5-6) Или точнее, почему ученики оставили своего учителя? Сложный это вопрос.
   Давид Вениаминович по происхождению был иудеем. Зов крови, лишь завуалированный поверхностным, наносным убеждением во всеобщем интернационализме, заставлял его остро чувствовать "еврейский вопрос", вовсе не упраздненный Октябрем, вопреки поспешным заверениям, что такового у нас нет, равно как "нет в СССР секса". Напускное безбожие не устраняло кровную связь с общиной и духовным единением народа. Говорят, сердцу не прикажешь, и Каминский всю жизнь ясно слышал голос, доносившийся от сердца малым кругом кровообращения. Оно связывало его узами дружбы и душевной близости чаще всего с теми, над кем тоже тяготел рок пресловутой "пятой графы".
   Но сердце плохо различает достойных и слабых, честных и угодливых. Его избранники имели оленьи сердца и заячьи души - они боялись испытаний и отрекались от самих обстоятельств своего рождения. Они не соблюдали Закон, оскорбляя Тору, и им не стоило верить. Единение с ними было бессмысленно и подобно дому, построенному на песке. "И пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот; и он упал, и было падение его великое" (Матф.7; 27).
   Открыв пасхальную Агаду, читаем:

"Благословен Предвечный, благословен Он.
Благословен, давший учение народу своему".
О четырех сыновьях толкует Тора:
об умном, нечестивом, несмышленом и неспособном задавать вопросы.
Нечестивый о чем спрашивает?
"Что это за служба у вас?"
"У вас", а не у него!
Исключая себя из общины, он отвергает основы веры.
Притупи ему зубы и растолкуй:
"Это ради того, что Господь совершил для меня при выходе моем из Египта".
"Для меня", но не для него. Будь он там - не был бы вызволен".

   Мне снилась печальная долина между холмами. С неба спадали сумерки, и тропа, едва различимая в темно-зеленой ворсе, уползая, тонула в меркнущем бесцветье, еще не добравшись до камыша, шорохом выдающего заболоченное озеро. Ночь подкрадывалась, заполняя пространство лишь ей ведомой жизнью блуждающих звуков, влажным запахом трав, хождением неясных мерцаний и холодных огней. Все дарованное глазу солнцем расточилось и потеряло значение вместе с ушедшим днем. И только единый приметный знак, недвижимо паря, венчал темнеющее небо: не погасло, храня отблески где-то догорающего заката, одинокое облако, замершее над затаившейся гладью тихой воды. Сквозь дымную его массу в вышине проступал светлым образом купол, причудливо скроенный отсветом далеких пиков и перевалов в образ высокой трехконечной шапки, напоминающей папскую тиару. Прелый болотный дух, поднимаясь с невидимого озера, питал основание его; все тусклое и туманное, кружась над землей, текло в медленно восходящем потоке и где-то там вверху преображалось в скрытое сияние, наполняя чудный мираж над темнеющими лугами грустным светом расставания.Череда легких белесых теней сизыми пятнами проступила на сплошном полотне мрака, затопившего ложбину. Мягчайшее дуновение разогнало бы их, как последний дымок затухшей трубки старого моряка-куряги. Но в тихом безветрии, увлекаемые лишь неспешностью сонного круговорота, плыли прозрачные тени, холодно обращая взоры к погасшему для них миру, и не узнавая в нем ничего близкого сердцу.
   Издалека, сквозь гулкий туман долетели восемь медных ударов маятника. Стрелка переползла вечернюю восьмерку, и на пороге времени остановилась, застыв в безмолвии, ночь.
   Будто винтовая лестница протянулась к видению в небе, просвечивающему сквозь туманную вуаль очертаниями остроконечной пирамиды грота с перекошенным овалом рта. И вереница призраков, ступая по незримым уступам, в долгом молчании шла к челюстям парящего пурпурного чуда. Подвижные стены его, сотканные текучими потоками клубящейся пепельно-сизой мглы, слагали на беззвездном траурном бархате пунцово теплящийся знак. А в глубине самого грота, источающим небесно голубое сияние, воздвигся лучистый ромбовидный камень, вмещающий в ясности своей всепоглощающее ядро зрачка, подобного колодцу, не знающему ни воды, ни дна. То было oко, и два светлоликих существа вместо век огненными крылами прикрывали глубину бездны его.
   Зарождаясь внизу, в сумрачной темноте как пузырьки или икринки, восходили тени, наполняясь внутренним дыханием, росли с каждым шагом, обретая знакомые формы, но теряя при том осязаемую плотность и становясь прозрачно бестелесными. Шли согласной чередой спиральными кругами ввысь, даже не замечая друг друга, устремленные помыслами к светлому престолу, где исчезали бесследно, не оставляя и памяти сожаления о себе.
   Изредка чинный строй нарушался, и какой-то торопливый дух как искра взмывал, пропадая мгновенно в чертогах облачного грота. Присмотревшись, я разглядел одного из спешащих: белая птица, раскрашенная коричневым древесным узором по крыльям, порхнула как бабочка Чио-Сан, в вышине вдруг засверкала золотистой звездочкой-сердечком и погасла. За ней вслед понеслась, махая длинными ушами, черная пятнистая собака. И только два веселых ее глаза - коричневый и прозрачно голубой, ожесточенно горя, задержались на миг в круговороте безвозвратного движенья, а затем исчезли. Навсегда.
   Я вспомнил глинистый овраг на камышовых склонах Куяльника, жестко подползший к наскоро забросанной яме. В том феврале она уснула от смертельной дозы промедола - не дыша. Торопимый круглой, с футбольный мяч луной, я разорвал полотно пелены ее савана и приник к еще теплой и податливо мягкой груди, слушая, не бьется ли сердце.
   Чтобы не зарыть ее живой. И кто мне скажет - был ли то сон?

"Потому что участь сынов человеческих и участь животных - участь одна;
Как те умирают, так умирают и эти,
И одно дыхание у всех,
И нет у человека преимущества перед скотом;
Потому что все - суета!
Кто знает: дух сынов человеческих восходит ли вверх,
И дух животных сходит ли вниз, в землю?" (Еккл.3; 19, 21)

   На глиняной стене того мертвого оврага непонятно каким чудом, но выросла тыква, и два ее зеленых кабака питались ползучими стеблями. Один был разломан и наполовину сгнил, а другой, еще не тронутый, ждал хозяина. Почему же я не забрал его у тленья?
   Где-то глубоко голос ответил на скрытый под спудом вопрос:
   - Их принимают там сразу, а человек прежде должен пройти очищение; потому что "ихем бхема хeмма лахем" (они не лучше животных) (Еккл.3; 18).
   Долгая вереница душ тянулась к облачному чертогу. Но лишь одна привлекала внимание. Добрый, знакомый взгляд маслиновых глаз, щетинистые щеки и подбородок, старческие руки, удерживающие одна другую и шляпа пароходом. Я узнал его: конечно, это бедный Папаша Танги - парижский торговец красками и кистями. Грустно семенил он ногами, обутыми в выношенные сандалии, сгорбясь от множества мелких картин, на цепях, как вериги, переброшенных через шею и плечи. А вослед за ним также неспешно, не опережая ни на йоту, летел словно коршун, распластав крылья в летаргическом безвременье, сизый голубь с изумрудным жабо на раздутой в застывшем ворковании шее.
   Между тем, самое необычное представляли собой картины: изображенные на них японки с высокими иглами причесок отстраненно улыбались и покачивали веерами в такт хрустальным искоркам колокольчика, в который ударяла самая величественная и роскошно наряженная из них. Она напевала:
     "Легко ль остаться нищим тому, кто был богат,
     Самые безродные и те всегда твердят - о знатных предках", -
     а согбенный старик, казалось, не замечал лицедейств, свисающих с его шеи.
   Разом карнавал сменился плачем: из хвоста уснувшего на лету голубя упало, кружась в безветрии осенним листом, одно из двух единственно белых перьев. Как безумная, японка всплеснула руками и, уронив колокольчик, отчего он разлетелся вдребезги, выскочила из картины, оставив только печальный тон отцветшего нарцисса в рамке пустого окна в никуда. Поймав на лету перо, она беззвучно зарыдала, и в ответ ручьями слез стекли из картин и ее подруги. На полинявших холстах остались лишь разноцветные подтеки на вечно желтом окрасе разлуки.
   Старику стало легче. Он выпрямил плечи и, обнажив почтенную тонзуру, оттер рукавом пот со лба. В тот же миг мятая шляпа в руках обратилась в оксфордскую четырехугольную шапочку с кисточкой, отвисающей на шнурке, и ею торжественно, будто короной он покрыл плешь головы. Еще несколько кругов шел он отрешенно, как бонза, переваливаясь гусем - с ноги на ногу, облаченный в цепи. На цепях качались, позванивая, желтые таблички, где растекшиеся краски начертали иероглифические письмена никому не понятные. За ним неотступно, все также невесомо паря, следовал сизый голубь с единственным белым пером в хвосте. И стекленеющие глаза Папаши Танги приобретали, удаляясь, отсвет сияющего чуда, все более напоминая две звезды, повисшие однажды над дорогой с черным пламенем кипариса.
   Дойдя до пределов грота, он устало опустился на колени. Далее пути не было. Всеведущее oко испепеляюще глядело на него, и серафимы закрыли крылами свои лица.
   "Пускай меня простит Винсент Ван Гог" (А.Тарковский)

"Тогда лопнет серебряный шнур,
И оборвется нить золотая,
И разобьется кувшин у ключа,
И сломается ворот колодца.
И прах вернется в лоно земли,
А дыхание (руах) - к своему источнику, Богу" (Еккл.12; 6-7)


top of document